– Во-первых, никакой не будет почтительности, если их так распустить; а во-вторых, им даже и неприлично… – объяснил он наконец на прямой вопрос князя.

– Да почему же? – усовещевал князь. – Право, вы меня всеми этими наблюдениями и сторожением только мучаете. Мне одному скучно, я вам несколько раз говорил, а сами вы вашим беспрерывным маханием рук и хождением на цыпочках еще больше тоску нагоняете.

Князь намекал на то, что Лебедев хоть и разгонял всех домашних под видом спокойствия, необходимого больному, но сам входил к князю во все эти три дня чуть не поминутно, и каждый раз сначала растворял дверь, просовывал голову, оглядывал комнату, точно увериться хотел, тут ли? не убежал ли? и потом уже на цыпочках, медленно, крадущимися шагами, подходил к креслу, так что иногда невзначай пугал своего жильца. Беспрерывно осведомлялся, не нужно ли ему чего, и когда князь стал ему наконец замечать, чтоб он оставил его в покое, послушно и безмолвно оборачивался, пробирался обратно на цыпочках к двери и всё время, пока шагал, махал руками, как бы давая знать, что он только так, что он не промолвит ни слова, и что вот он уж и вышел, и не придет, и, однако ж, чрез десять минут или по крайней мере чрез четверть часа являлся опять. Коля, имевший свободный вход к князю, возбуждал тем самым в Лебедеве глубочайшее огорчение и даже обидное негодование. Коля заметил, что Лебедев по получасу простаивает у двери и подслушивает, что они говорят с князем, о чем, разумеется, и известил князя.

– Вы точно меня себе присвоили, что держите под замком, – протестовал князь, – по крайней мере на даче-то я хочу, чтобы было иначе, и будьте уверены, что буду принимать кого угодно и выходить куда угодно.

– Без самомалейшего сомнения, – замахал руками Лебедев.

Князь пристально оглядел его с головы до ног.

– А что, Лукьян Тимофеевич, вы свой шкапчик, который у вас над кроватью в головах висел, перевезли сюда?

– Нет, не перевез.

– Неужели там оставили?

– Невозможно везти, выламывать из стены надо… Крепко, крепко.

– Да, может, здесь точно такой же есть?

– Даже лучше, даже лучше, с тем и дачу купил.

– А-а. Это кого вы давеча ко мне не пускали? Час назад.

– Это… это генерала-с. Действительно не пускал, и ему к вам не стать. Я, князь, человека этого глубоко уважаю; это… это великий человек-с; вы не верите? Ну, вот увидите, а все-таки… лучше бы, сиятельнейший князь, вам не принимать его у себя-с.

– А почему бы так, позвольте вас спросить? И почему, Лебедев, вы стоите теперь на цыпочках, а подходите ко мне всегда, точно желаете секрет на ухо сообщить?

– Низок, низок, чувствую, – неожиданно отвечал Лебедев, с чувством постукивая себя в грудь, – а генерал для вас не слишком ли будет гостеприимен-с?

– Слишком будет гостеприимен?

– Гостеприимен-с. Во-первых, он уж и жить у меня собирается; это бы пусть-с, да азартен, в родню тотчас лезет. Мы с ним родней уже несколько раз сосчитались, оказалось, что свояки. Вы тоже ему по матери племянником двоюродным оказываетесь, еще вчера мне разъяснял. Если вы племянник, стало быть, и мы с вами, сиятельнейший князь, родня. Это бы ничего-с, маленькая слабость, но сейчас уверял, что всю его жизнь, с самого прапорщичьего чина и до самого одиннадцатого июня прошлого года, у него каждый день меньше двухсот персон за стол не садилось. Дошел, наконец, до того, что и не вставало, так что и обедали, и ужинали, и чай пили часов по пятнадцать в сутки лет тридцать сряду без малейшего перерыва, едва время было скатерть переменить. Один встает, уходит, другой приходит, а в табельные и в царские дни и до трехсот человек доходило. А в день тысячелетия России так семьсот человек начел. Это ведь страсть-с; этакие известия – признак очень дурной-с; этаких гостеприимцев и принимать даже у себя страшно, я и подумал: не слишком ли для нас с вами будет этакой гостеприимен?

– Но вы, кажется, с ним в весьма хороших отношениях?

– По-братски и принимаю за шутку; пусть мы свояки: мне что, – больше чести. Я в нем даже и сквозь двухсот персон и тысячелетие России замечательнейшего человека различаю. Искренно говорю-с. Вы, князь, сейчас о секретах заговорили-с, будто бы, то есть, я приближаюсь, точно секрет сообщить желаю, а секрет, как нарочно, и есть: известная особа сейчас дала знать, что желала бы очень с вами секретное свидание иметь.

– Для чего же секретное? Отнюдь. Я у ней буду сам, хоть сегодня.

– Отнюдь, отнюдь нет, – замахал Лебедев, – и не того боится, чего бы вы думали. Кстати: изверг ровно каждый день приходит о здоровье вашем наведываться, известно ли вам?

– Вы что-то очень часто извергом его называете, это мне очень подозрительно.

– Никакого подозрения иметь не можете, никакого, – поскорее отклонил Лебедев, – я хотел только объяснить, что особа известная не его, а совершенно другого боится, совершенно другого.

– Да чего же, говорите скорей, – допрашивал князь с нетерпением, смотря на таинственные кривляния Лебедева.

– В том и секрет.

И Лебедев усмехнулся.

– Чей секрет?

– Ваш секрет. Сами вы запретили мне, сиятельнейший князь, при вас говорить… – пробормотал Лебедев, и, насладившись тем, что довел любопытство своего слушателя до болезненного нетерпения, вдруг заключил: – Аглаи Ивановны боится.

Князь поморщился и с минуту помолчал.

– Ей-богу, Лебедев, я брошу вашу дачу, – сказал он вдруг. – Где Гаврила Ардалионович и Птицыны? У вас? Вы их тоже к себе переманили.

– Идут-с, идут-с. И даже генерал вслед за ними. Все двери отворю и дочерей созову всех, всех, сейчас, сейчас, – испуганно шептал Лебедев, махая руками и кидаясь от одной двери к другой.

В эту минуту Коля появился на террасе, войдя с улицы, и объявил, что вслед за ним идут гости, Лизавета Прокофьевна с тремя дочерьми.

– Пускать или не пускать Птицыных и Гаврилу Ардалионовича? Пускать или не пускать генерала? – подскочил Лебедев, пораженный известием.

– Отчего же нет? Всех, кому угодно! Уверяю вас, Лебедев, что вы что-то не так поняли в моих отношениях в самом начале; у вас тут какая-то беспрерывная ошибка. Я не имею ни малейших причин от кого-нибудь таиться и прятаться, – засмеялся князь.

Глядя на него, почел за долг засмеяться и Лебедев. Лебедев, несмотря на свое чрезвычайное волнение, был тоже, видимо, чрезвычайно доволен.

Известие, сообщенное Колей, было справедливо; он опередил Епанчиных только несколькими шагами, чтоб их возвестить, так что гости явились вдруг с обеих сторон: с террасы – Епанчины, а из комнат – Птицыны, Ганя и генерал Иволгин.

Епанчины узнали о болезни князя и о том, что он в Павловске, только сейчас, от Коли, до того же времени генеральша была в тяжелом недоумении. Еще третьего дня генерал сообщил своему семейству карточку князя; эта карточка возбудила в Лизавете Прокофьевне уверенность, что и сам князь прибудет в Павловск для свидания с ними немедленно вслед за этою карточкой. Напрасно девицы уверяли, что человек, не писавший полгода, может быть, далеко не будет так тороплив и теперь, и что, может быть, у него и без них много хлопот в Петербурге, – почем знать его дела? Генеральша решительно осердилась на эти замечания и готова была биться об заклад, что князь явится по крайней мере на другой же день, хотя «это уже будет и поздно». На другой день она прождала целое утро; ждали к обеду, к вечеру, и когда уже совершенно смерклось, Лизавета Прокофьевна рассердилась на всё и перессорилась со всеми, разумеется, в мотивах ссоры ни слова не упоминая о князе. Ни слова о нем не было упомянуто и во весь третий день. Когда у Аглаи сорвалось невзначай за обедом, что maman сердится, потому что князь не едет, на что генерал тотчас же заметил, что «ведь он в этом не виноват», – Лизавета Прокофьевна встала и во гневе вышла из-за стола. Наконец, к вечеру явился Коля со всеми известиями и с описанием всех приключений князя, какие он знал. В результате Лизавета Прокофьевна торжествовала, но во всяком случае Коле крепко досталось: «То по целым дням здесь вертится и не выживешь, а тут хоть бы знать-то дал, если уж сам не рассудил пожаловать». Коля тотчас же хотел было рассердиться за слово «не выживешь», но отложил до другого раза, и если бы только самое слово не было уж слишком обидно, то, пожалуй, и совсем извинил бы его: до того понравилось ему волнение и беспокойство Лизаветы Прокофьевны при известии о болезни князя. Она долго настаивала на необходимости немедленно отправить нарочного в Петербург, чтобы поднять какую-то медицинскую знаменитость первой величины и примчать ее с первым поездом. Но дочери отговорили; они, впрочем, не захотели отстать от мамаши, когда та мигом собралась, чтобы посетить больного.